ПЮГНЦПЕРЭ БВЕПЮЬМХИ НАЕД
Абрикосовое желе
Speaking In Tongues
Лавка Языков
Арсений Ратманов
АБРИКОСОВОЕ ЖЕЛЕ
Автобиографическая фантасмагория
От редактора: В настоящее время книга готовится
к изданию. Для настоящей публикации текст предоставлен самим автором и
любые виды републикации могут быть осуществлены только с его разрешения.
'Ибо что мы есть, брат мой? Мы - призрачные
сполохи безнадежной мечты, трепетное фосфорическое мерцание нетленного
времени, бессмертие земли, облекшееся в недолговечность дней. Мы - неизреченное
слово, неукротимый голод, неутолимая жажда; желание, от которого лопаются
жилы и раскалывается голова, которое сжигает внутренности и разрывает на
куски сердце. Мы - судорога страсти, вспышка любви и восторга, сосуд яркой
крови и муки, затерявшийся зов, созвучие боли и радости, проблеск кратких,
жарких часов, почти плененная красота, коварный шепот бестелесной памяти...'
(Томас Вулф)
ЧАСТЬ 1
Я, Воронецкий Алексис Рюрикович, родившийся 18 июля в семье потомков
небогатого польского рода, беспартийный, находясь, в общем-то, в трезвом
- по сравнению с тем, каким он бывает, - уме и здравой - насколько это
возможно при нашей жизни - памяти, не прихоти ради, а токмо волей Всевышнего
пишу эти строки в ночь с 6 на 7 апреля 1997 года от Рождества Христова
при свидетельстве кометы Хейла-Боппа и Луны, находящейся на исходе 28-го
дня своего очередного воскрешения.
Я не жажду литературной славы, хотя, наверное, втайне и мечтаю о ней;
мне претит мессианство во всех его проявлениях; у меня нет позывов стать
повелителем мира. И я никогда бы не взялся за предстоящую мне каторжную
работу, а обходился бы, как и прежде, литературной поденщиной и кротовым
копанием словесной руды, если бы...
Сколько лет было потрачено на страшные усилия написать Единственную
Книгу! Сколько прочитано классиков! Сколько проштудировано учебников! Сколько
бессонных ночей проведено над чистыми листами белой и в клеточку бумаги,
так и не увидевшей хоть сколько-нибудь членосоединенных слов. И вот эта
Книга, оказывается, уже написана. И не кем-нибудь с литературного Олимпа
или его подножий, а мною. Написана давным-давно, отредактирована и издана
в красивом твердом переплете благородного бархатно-зеленого цвета. На обложке
- ветка цветущего абрикоса, моя фамилия и тисненый золотом заголовок -
'Абрикосовое желе'. Почему такое странное название, я не знаю. Очевидно,
я внутри себя мудрее себя снаружи, стало быть, мне, внутреннему, виднее.
Я не знаю, когда создал этот эпохальный труд, где достал денег на его
издание и почему нам до сих пор не пришлось встретиться вместе за веселым
столом, чтобы отметить столь незаурядное событие. Тем не менее, Книга приснилась
мне в ночь с 6 на 7 апреля 1997 года во всей своей совокупности, целиком
- от первой до последней страницы, со всеми героями и антигероями, затейливыми
сюжетными ходами, диалогами, мизансценами, лирическими и зверскими отступлениями,
с чарующей музыкой изумительного языка, с цветом ранней осени и поздних
поллюций, с огромным количеством всевозможной еды и с невероятным количеством
выпивки, с неподражаемым юмором и едкой иронией, с комедией положений и
трагедией нравов... То есть во всем величии блеска и нищеты, великолепии
божественной оратории и мерзости дьявольского сарказма, мудрости древнего
эпоса и маразма пошлого повседневнего существования человеческих особей.
Мне оставалась малость: сесть и записать эту Книгу.
Это, конечно, полная дичь - записывать уже написанную книгу. Проблема
лишь в том, что написана она на небесах, или в глубинах моего израненного
подсознания, или в колдовском омуте туманной ночи, в которой не осталось
уже ни грана питающей меня энергии лунного света, и только какой-то последний
оставшийся под напряжением нерв, соединяющий душу с мозгом, принял информацию,
закатал ее в файл беспробудной памяти, и мне осталось лишь достать его
и распечатать. Легко сказать - 'осталось достать'.
Когда я в полседьмого утра 7 апреля сел на кухне за стол, в голове
был сладчайший кайф энерго-информационного наркоза - и ничего боле. Я закурил
свой любимый и всегда выручавший в трудную минуту 'Беломор' фабрики 'Р.
Дж. Р. - Петро' (бывшая имени Урицкого) и тупо уставился в темную форточку.
С чего начать записывать? Все гениальные книги всегда начинались с первой
гениальной строки. Ну, например, 'Фельдмаршал умирал...', или 'Ярко светило
декабрьское солнце...', или 'Федя торопился домой...', или 'Артиллерийская
батарея капитана Лассаля прибыла на позицию 12 июля 1842 года...' Может
быть, начать с того, что, получив вчера машину из ремонта, я завез Колю
к его больной маме, а сам отправился на торговую улицу покупать заказанный
женой чеснок? Что ж, это прекрасное начало.
Торговая улица интенсивно шумела и гудела, шла оживленная торговля
повседневным спросом, продавцы громко зазывали покупателей. Я прошелся
туда и сюда, купил пять головок крупного китайского чеснока, коробку быстрозавариваемой
финской каши, банку корейского кофе Maxim и две пачки индийского
чая. Подойдя к машине, сунул руку в карман итальянской кофты фирмы Navimor,
но ключей от машины там не было, а только подаренная Колей зажигалка фирмы
Zippo в корпусе из чистой бронзы. Ключ зажигания торчал в замке
зажигания, двери машины были плотно закрыты, и защелки на дверях опущены.
Битый час я слонялся по окрестным помойкам и свалкам в поисках электрода
или куска толстой проволоки, ковырялся, обливаясь потом и стыдом, в дверце
своей четырежды или пятирежды трахнутой Camry.
Первый раз я трахнул ее сам, не вписавшись в радиус поворота при въезде
в чужой гараж. В результате - сто баксов за капитальный ремонт правой задней
дверцы. Второй раз мою машину трахнул своим джипом мудаковатый, но импозантный
седовласый мужик. Я снял с него пятьдесят баксов за ремонт левого переднего
крыла. В третий раз мою многострадальную машину упорол на Светланской,
возле ресторана 'Светлана', полуслепой якут из города Якутска. Ему пришлось
выложить 300 тысяч российских рублей за ремонт левого заднего крыла. В
четвертый раз - и довольно пошло - ее опять отымел я, врезавшись в бампер
внезапно вставшего передо мной черного 'Мерседеса' - подловили, суки. У
'камрюшки' оказался смят весь передок, разбита левая фара и пр., а со стального
бампера 'мерса' только облетел черный лак, усыпав мой капот, словно прахом.
За этот прах с меня, раскрыв пальцы веером, четыре быка стряхивали полтора
лимона, но разошлись мы на семистах тысячах.
И, наконец, в пятый раз (все-таки в пятый, а не в четвертый!) мою 'камрюху'
без всякой жалости, грубо и цинично, средь бела дня, на пустой дороге трахнул
вылетевший из-за закрытого поворота по встречной полосе ветеран орденоносного
Владивостокского морского торгового порта. Ветеран в два часа дня был пьян,
как три пьяных докера сразу. Он выпал из машины, с трудом поднялся с четверенек,
но ни от чего не отказывался, без колебаний отдав 500 зеленых, которые
я поменял на левую заднюю дверь и крыло.
Как мне больно за мою любимую и любящую машину! Впрочем, для меня она
не просто машина, а женщина - мягкая, упругая, нежная, кроткая на людях
и бесстыдная наедине, таящая под капотом страстную силу и безрассудно отдающая
ее по моей прихоти, отзывчивая на каждое прикосновение, заводящаяся, как
гиперсексуалка, с пол-оборота. Нет, о своей машине я могу только петь,
а не книги в прозе писать. Поэтому начать, видимо, придется с того, что
я случайно обнаружил у сына под матрасом упаковку димедрола, хотя искал
завалившийся пульт от телевизора.
- У тебя, что - бессонница? - сработал я в режиме слабоумного. Сын
не отреагировал, зато жена немедленно обозвала меня 'жопой' за отсутствие
педагогизма и заявила о неизбежности скоропостижного развода. Стоя на балконе,
где мы с сыном время от времени покуриваем марихуану, я с тревогой смотрел
в его безмятежное лицо и спрашивал:
- Сынок, скажи правду - ты не наркоманишь?
- Ты в своем уме, папа????7:66 - улыбался сын, - кто же наркоманит
с димедролом!
- Но ведь если смешать димедрол с эфедрином, седуксеном и аминазином
и запить большим количеством рислинга, то это же будет жуткий наркотик!
- не успокакивался я в приступе родительской озабоченности.
- Будет, но зачем, папа!?
Однако такое начало было бы слишком пессимистичным для жизнерадостной
в целом книги. Тогда придется начать с прихода в гости в первом часу ночи
Инны с Андреем - молодой юридической пары, одна часть которой уже развелась
со своей законной половиной, а другая пребывала в стадии перманентного
развода. Они пришли с орхидеями, шашлыком и здоровенной бутылью калифорнийского
шабли по причине дня рождения Андрея, состоявшегося на прошлой неделе.
По этому радостному поводу мы сели играть в подкидного дурака. Все почему-то
называли меня Анкой-пулеметчицей. Может, потому, что я сидел после душа
в алой косынке на голове, а, может, из-за смешной истории из своей славной
боевой юности, которую я зачем-то им рассказал.
Мы, каппелевцы, наступали тогда на позиции большевистского героя по
кличке Чапай. Отвлекающие части двигались в полный рост под развернутыми
знаменами с черепом и скрещенными костями (наш любимый прикол), а мой засадный
полк в это время незаметно зашел с тылу и ударил прямо по толстой заднице
красных. Эта задница действительно была толстой и принадлежала чапаевской
фанатичке Анке, прозванной пулеметчицей за свою патологическую страсть
к станковой системе 'максим'. Мне как самому молодому и удалому господин
штабс-капитан Рославлев поручил деморализовать пулеметчицу. Я с понятным
рвением ринулся исполнять приказ, но под черными кожаными штанами обнаружил
сначала теплые мужские кальсоны, под ними - три или четыре пары плотных
сатиновых и льняных трусов, а под ними - целые залежи прокладок с крылышками
и пулеметную ленту 'тампаксов'. Разбираясь со всей этой канителью, я совершенно
утратил здоровый мужской интерес к симпатичной белобрысой девчонке с ненавистью
в глазах и пухлыми порочными губами, за что был осмеян товарищами по оружию
и отправлен в обоз к маркитанткам для тренинга и повышения боевой квалификации.
Да, начать можно с чего угодно, даже с конца, если он достаточно гениален
и с него не каплет мутная влага долгого воздержания. Поэтому не стану больше
экспериментировать, а начну прямо с поступления во Всесоюзный политехнический
институт искусств имени товарищей М. Горького, А. Фадеева и Ленинского
комсомола.
Уволенный подчистую из каппелевских войск ввиду тяжелой контузии конским
копытом и неспособности держать в руках карабин, я оказался перед непростым
выбором. Мне хотелось стать одновременно инженером, летчиком, писателем
и врачом-гинекологом. А тут как раз в центре Москвы открылся вышеназванный
институт. Это было циклопическое сооружение, соединявшее в себе ранний
купеческий ампир и позднее советское барокко. Центральный офис располагался
в здании бывшего благородного собрания и представлял собой монументальное
здание с дорическими колоннами, капителями, треугольным фронтоном и богатой
лепниной над окнами.
Я был еще сравнительно молод и наивен, но уже далеко не девственник,
изрядно глуп, потому что верил в идеалы, и отвратительно циничен, поскольку
решил делать карьеру при советской власти, а не где-нибудь в Константинополе
или Вене. Институт глянулся мне богатством предоставляемых возможностей.
Можно было параллельно учиться сразу на нескольких факультетах: живописи
и гинекологии, литературно-инженерном, музыкально-трубостроительном, вокально-металлургическом
и так далее. Институт ковал для молодой, жадной до знаний страны кадры
инженеров, акушеров, наладчиков, патологоанатомов и других узких специалистов
человеческих душ. Мне по складу характера больше импотенировал, естественно,
литературно-инженерный, который я через пятьдесят с чем-то лет заочно,
но весьма успешно закончил.
Над Москвой стоял славный майский денечек, когда я в черной каппелевской
шинели со споротыми погонами и с дерматиновым чемоданчиком в руках вошел
в застранный красными коврами и увешенный гобеленами вестибюль. На гобеленах
во всей творческой красе изображались сцены нашего революционного прошлого,
настоящего и будущего. Особый интерес во мне вызвал гобелен под названием
'Три большевика'.
В роскошной постели а'ля Людовик XIV лежали три большевика: крайней
слева - молодая смуглая женщина, повязанная по брови синей косынкой, справа
от нее - двое мужчин в буденовках и кожанках, перекрещенных ремнями. Из-под
короткого одеяла выглядывали большие, босые, вонючие ноги.
- Что будем делать, товарищи? - каким-то сдавленным голосом, не разжимая
челюстей, спросила большевичка.
- Время позднее, товарищ, - ответил лежавший рядом с нею конопатый
здоровяк, - день был тяжелый, пора отдохнуть. Завтра снова бои за советскую
власть.
Женщина насмешливо взглянула на него и начала производить под одеялом
какие-то манипуляции, от чего лица мужчин отвердели, вытянулись и побагровели.
- Сходил бы ты, Ванек, за водицей, - все так же не разжимая челюстей,
просипела женщина.
Конопатый встал, тщетно пытаясь натянуть на обнаженный низ тела короткую
кожанку, и потопал на кухню. Вскоре он вернулся с большим хрустальным бокалом
и протянул его смуглянке. Та отпила несколько глотков и опять целеустремленно
полезла под одеяло.
- Эх, Ваня, - неожиданно сказала она с нескрываемой болью в голосе.
- А я так на тебя надеялась...
- Дык пол-то холодный, бля, кафелем, суки, все уклали, вот он и сник...
Дальнейшее содержание гобелена осталось для меня загадкой, потому что
сзади подкрался в присущей ему подлой манере декан факультета Филипп Сергеевич
Кривокишкин и попросил закурить. Он всегда ходил тихо, глядя себе под ноги.
Вечно был обсыпан пеплом и перхотью. Вечно стрелял у студентов закурить.
Стучал на всех в НКВД, написал кучу непотребных книг типа 'Культурологический
феномен мастурбации в произведениях героев Гражданской войны', но дело
свое знал туго. Инженеры человеческих душ из-под его руки вылетали один
к одному, как патроны к маузеру. Уже на первом курсе они сдавали экзамен
'Донос - первейший долг верного сына Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина', на
втором проходили практику в застенках ГБ, а дипломные проекты защищали
перед совместной коллегией двух министерств: культуры и госбезопасности.
- А вам, дружок, делать здесь нечего, - просвистел через холоднокатанные
стальные зубы Филипп Самогоныч. - Во-первых, вы талантливы, во-вторых,
политически неблагонадежны, в-третьих, распутны, в-четвертых, умны, в-пятых,
такой же пьяница, как и я. А больше одного такого пьяницы в лучшем советском
вузе всех времен и народов, кроме меня, быть не может. Так что - прощайте,
голубчик золотопогонник...
В этот момент на нас с центральной лестницы свалился катящийся, клубящийся,
хохочущий, вертящийся и гудящий осиным роем клубок. В нем переплелись клоуны
и скоморохи, люди в белых халатах и желтых кофтах фатов, мужики с гаечными
ключами и девчонки со спринцовками. Весело матерясь, они упали на нас с
Филиппиком, смыли, как волна, и унесли куда-то по коридору.
... День в институте начинался ранним утром с опохмелки после вчерашнего.
- Любушка наш Алексис, - била меня длинной мокрой грудью по лицу студентка
живописица Арина - дочь солдатская. - Отхлебни, голубь мой сизокрылый,
молочка - оно на бражке настояно.
Я жадно засасывал толстый черный сосок и отпадал от него, только приняв
не меньше галлона сладко-соленой, пенящейся, хмельной жидкости. После этого
Арина брала меня на руки и несла в женскую часть общежития показывать,
какой у нее толстенький, губастенький, жилистый бычок завелся в дружках.
Стоя на мраморном постаменте в зале натурщиков, я слушал их разговоры:
- Мишка-то, Ленин, что вчера, девочки, учудил!
- Что, что, что?
- С Катькой Фурцевой в кабинете ректора... ой, не могу!
- Это что, вот Лешка Толстой - это, я вам скажу, ходок!
- Ночью в комнату вваливаются трое в рыцарских доспехах, морд под забралами
не видать, и давай нас, бедных, валять...
- То с театрального хлопцы, они сейчас 'Ричарда III' репетируют...
Ногам на голом мраморе было холодно, и я понимал, почему так расстроилась
большевичка в синей косынке и почему у скульптур древнегреческих философов,
богов и героев такие дохлые, скукоженные члены. И всех страждущих и алчущих,
пьющих и гуляющих напропалую с самой ветреной из женщин, больных в результате
этого сифилисом и трихомонозом, верующих в светлое будущее и умирающих
под трамвайными колесами я понимал тоже.
Вообще, имея склонность и талант (кроме прочих) к философствованию,
я заметил, что понимание жизни как таковой и обитающих в ней людей подчиняется
закону цикличности, накопления, перехода и эволюционного скачка. Интенсивность
осознания бытия и формирования менталитета, альтернативного официально
поощряемому, тем выше, чем гуще заварена каша и плотней друг к другу сидят
поедающие ее люди.
Дух свободоблудия буквально пропитывал атмосферу институтского общежития,
может быть, именно потому, что жили мы в страшной скученности и предельной
уплотненности - по 10-12 человек в тесных каморках бывших фабричных казарм
и ночлежек. Повезло только мне и двум моим соседям по комнате: мы располагались
всего лишь втроем. Для этого, правда, были объективные обстоятельства:
в прежнюю кладовку уборщицы, где не без проблем размещались ее тазы, ведра
и швабры, кроме двух узких солдатских кроватей в два яруса, не влезало
больше ничего. Поэтому Витольд спал в привязанном к потолку гамаке. Кстати,
пора уже представить моих соседей по планете и комнате.
Витольд Постылый служил в свое время мичманом на флоте под началом
Его превосходительства адмирала Колчака. Как-то во время учебных стрельб
он неудачно высунул голову из рубки, чтобы зафиксировать попадание снаряда
в мишень, и отскочившей гильзой калибра 152 мм ему снесло изрядную часть
черепа. Он, как ни странно, остался жив, но приобрел некоторые странности.
Например, писался в штаны, плакал по ночам, боялся женщин и мечтал написать
новую 'Войну и мир'. Пробоину в черепе ему за казенный счет залатали серебряной
пластинкой, которую он маскировал посредством наклеивания клока шерсти
какого-то животного. Рядом с редко растущими собственными пегими волосами
этот мохнатый оазис ярко-рыжего цвета смотрелся диковинно и интригующе.
В течение примерно пятнадцати лет мой друг Постылый писал производственный
роман из жизни радиозавода, на котором подрабатывал вахтером. Еще примерно
пятнадцать лет он этот роман переписывал и дорабатывал. Когда же число
страниц в произведении перевалило за тридцать тысяч, Витольд спустился
в кочегарку и сжег тридцатилетний опус, как японцы Сергея Лазо, - в топке.
О причинах первого после Гоголя поступка такого достоинства он говорил,
что если герои на протяжении 1974 глав так и не смогли решить проблему
повышения качества выпускаемой продукции и роста производительности труда,
то никакой другой участи эти мерзавцы просто не заслуживают. Впрочем, Витольд
вскоре утешился в грешной земной любви, подаренной ему мной широким жестом
дружбы.
Третьим в нашей задушевной компании был вольный сибирский художник-самопередвижник
Вольдемар Бессов. Высокого роста, широкий в кости, с продолговатой лошадиной
головой и тяжелой челюстью, в которой не хватало примерно 29 зубов, Вольдемар
был мужчиной 583-й пробы. Он носил, как и положено самопередвижникам, длинные,
вечно немытые волосы, свисавшие черными сосульками по сторонам его бледного
от кокаина и портвейна лица. Глубоко посаженные глаза смотрели сквозь собеседника,
как рентгеновские лучи, видя все его потроха. При этом он обладал совершенно
обескураживающей детской улыбкой, но применял ее исключительно в компании
абсолютно близких и надежных людей, то есть только в нашей комнате. Женщины
бегали за ним, как сумасшедшие, и снимали трусы раньше, чем он обращал
в их сторону внимание.
Вольдемар учился в институте дольше всех нас. Сначала он поступил на
факультет прикладной к эпохе станковой живописи, оттуда перебрался на танково-хореографический,
затем - на медицинско-режиссерский, театрально-юридический и т.д., пока
не осел на пару лет на литературно-инженерном. Писал Бессов в основном
авантюрные романы по событиям собственной жизни. Все они заканчивались
тем, что в живых не оставалось ни одного героя, даже самого второстепенного,
за исключением главного, во всем похожем на автора.
Спал я на нижней койке, как раз под Вольдемаром, о чудовищной любвеобильности
которого в институте слагались легенды. Мне это было известно лучше, чем
кому бы то ни было. Продавленная в любовных боях сетка его койки едва не
касалась моего лица, и на это лицо постоянно сверху что-то капало. Поэтому
я приучился спать под зонтиком, в чем была даже какая-то прелесть. Сначала,
словно приближающаяся гроза, гремит и грохочет расшатанными железными суставами
вольдемарово лежбище. Потом по зонтику ударяют первые, еще редкие и робкие
капли. И наконец нависшая надо мной и ходящая ходуном железная туча разряжается
коротким, но обильным ливнем. Крики, стуки, хрюки стихают, в воздухе разливается
запах сырых каштанов, хлопает дверь и раздается мелодичный храп умиротворенного
душой и телом Вольдемара.
По вечерам, когда водились денежки, мы втроем посещали коммерческие
рестораны. Какая-то манящая порочная сладость была разлита в атмосфере
кабаков. В ней мешались запахи нескудной пищи, острых соусов и приправ,
женских духов и подмышек, мужского одеколона и табака. Звон ножей и фужеров
оттенял приглушенный говор посетителей. Дергала за душу скрипочка. Розовой
мякотью светилось на срезе филе-муаль соус мадера, подрагивал на вилке
маринованный грибок, искрилась в хрустальной розетке осетровая икра, из
хрустальной же стопки с любовью заглядывала в рот холодная водочка... А
потом - случайно пойманный в табачном дыму откровенный взгляд блестящих
глаз, горячечный трах на ступеньках лестницы, парковой скамейке, у стенки
дома, где твою моментальную возлюбленную ждут муж или родители...
Кто думал тогда о скверне и грехе? Кто променял бы одну шальную ночь
на тысячу праведных? Кому грызла сознание мысль о чести смолоду?
На общей общежитской кухне редко пахло вкусно, обычно - картошкой в
мундире, в лучшем случае - жареным салом, присланным из дома деревенским.
Мне посылок ждать было не от кого и неоткуда, поэтому по утрам, если Арина
кормила грудью кого-то другого, я варил в латунной джезве желудевый кофе.
В одно из таких мутных утр я услышал за спиной медовый женский голос:
- Огоньку не найдется, коллега?
Обернувшись, я увидел прислонившуюся к дверному косяку Фаину - молодую
особу с пышными формами. В нагло распахнутом вишневом шелковом халате она
была голее, чем без него, но смотрела скромно, томно - сама невинность.
Фаина пользовалась репутацией институтской львицы - спала только с теми,
кого выбирала сама, и это почему-то всегда оказывались сынки народных артистов
СССР, лауреатов Сталинской премии, чиновников МИДа или генералов ГБ. Говорили,
что ею не брезговал и ректорат.
- Только в обмен на минет, коллега, - тихим голосом пай-мальчика ответил
я, сам пораженный тем, что произнес.
Фаина вспыхнула так, что я испугался за ее пышные черные волосы - вдруг
загорятся. Но подошел, зажег спичку, от которой она прикурила длинную душистую
папироску, широко раздувая и без того широкие ноздри.
- Ой, а что это у вас, коллега? - испуганно спросил я, и прежде, чем
Фаина успела среагировать, плюнул на палец и и попытался оттереть им крохотное
темное пятнышко в двух сантиметрах от шоколадного околососкового кружка.
- Это родинка, мать твою, - резко оттолкнула она мою руку, но потом
задержала в своей и сказала:
- Я и раньше знала, что ты больной на голову, но мне рассказывали,
что головка у тебя крепкая.
- Да чего люди не сбрехнут. Ну, а как насчет взаимовыгодного общения
и обмена маленькими услугами?
- Учти, Алексис, я тебя ненавижу, и сегодня вечером ты узнаешь, как
я умею это делать...
Хорошо отоспавшись днем на лекции по диалектическому материализму,
в назначенный час я два раза стукнул в дверь фаининой комнаты. Она единственная
имела в институте привилегию жить одна. Я посещал ее, конечно, в первый
и, надеялся, в последний раз. Комнатка была маленькая, но очень уютная:
с занавесками в цветочек на окнах, с чистым половичком на полу, картинками
на стенах. Большую часть пространства занимала, естественно, крепкая деревянная
кровать - покрывало на ней с намеком было частично откинуто. Я достал из
кармана бутылку коленвала, из другого вынул толстый желто-зеленый соленый
огурец, облепленный табачными крошками, и положил на стол - рядом с запотевшей
бутылкой шампанского, открытой коробкой шоколодных конфет и вазой с яблоками
и апельсинами.
Формы Фаина имела такие, что их не скрыло бы и трехболтовое водолазное
снаряжение, а из находившегося на ней брючного, сиреневого шелка костюма,
расшитого райскими птицами, она просто выпирала. Одна часть меня, расположенная
в месте, где сходятся ноги, просто ныла от желания схватить эту сытую,
наглую, уверенную в себе, самодовольную самку, разорвать в клочья ее дорогую
пижаму и затрахать во все дырки, не спрашивая, как ей это нравится. Но
контуженная голова почему-то однозначно говорила 'нет'. Я послушался, налил
побыстрее в бокал для шампанского водки, выжрал ее и закусил конфеткой.
Фаина медленно цедила шампанское, затем достала с полки рукопись и прочитала
отрывок из своей новой повести о жизни гуцульских нимфоманок и минетчиц
с такими подробностями, что только еще один бокал белой пригасил пламя
в паху. Видя, что я не собираюсь предпринимать активных действий, Фаина,
глядя мне в глаза своими черными немигающими агатами, расстегнула и сняла
блузку, стянула брюки и приблизилась, неслышно ступая босыми ногами по
половичку:
- Ведь ты меня боишься, Алексис? - прошептала она и мазнула белой,
круглой, тяжелой грудью по моим губам. - Ведь ты трахаешь только шваль
институтскую и блядей вокзальных, да? А настоящей женщины у тебя никогда
не было, да? И ты просто не знаешь, как это делается, да?
Я сидел с полуоткрытым ртом, и груди, которыми она во время монолога
мазала по моим губам, блестели от слюны.
- Я тебе сейчас покажу, как я ненавижу таких, как ты...
Я взял со стола недогрызенный огурец, засунул ей в розовые, кружевные,
прозрачные трусики, которые только и оставались на ней, поцеловал в глубокий
пупок, поклонился и вышел, чувствуя, как тяжелыми камнями колотят меня
по спине жуткие, никогда не слышанные прежде гуцульские маты...
Отказать женщине иногда труднее, чем добиться ее. Добиться женщины
иногда интереснее и труднее, чем взять ее - уже согласную, уже решившуюся,
уже потряхиваемую легким ознобом желания. Ну что добавит бесцеремонное
вторжение твердого в мягкое к тому азарту охоты, ловушкам, интригам, играм,
тратам душевных сил, ума, таланта, денег, - всему, что предшествует падению
на спину загнанной в угол жертвы? Фаина не без оснований считала себя царицей
институтского бала. Она имела влияние и привилегии, кого хотела и когда
хотела. Ее покровительства искали, ей прислуживали. Власть ее, без преувеличений,
была значительной. Но я-то не признавал над собой никакой власти, кроме
власти любви. Когда тебя снимает в ресторане заскучавшая без ласк занятого
советского мужа жена, - это одно. Когда тебя снимает прихоти ли, доказательства
ли своей власти ради Фаина, - это другое. Я не жалел о том, что унизил
в ней местечковую княжну. Я жалел в ней женщину, которая никогда не узнает,
как нежен, ласков, добр, заботлив, неистощим на выдумки, бескорыстен и
щедр может быть Алексис в постели...
Фаина исчезла на несколько месяцев - говорили, что сопровождала в загранпоездку
кого-то из минкульта. Вскоре после ее возвращения я подослал к ней Витольда
- в шпионских целях и под предлогом сбора средств на нужды бедствующих
молодых писателей Владивостока. Чуть позже я увидел их на лавочке в институтском
скверике - Фаина чистила асидолом потускневшую серебряную заплату на пробитой
голове Витольда. А потом Витольд тихо свернул свой гамак, перевязал веревочкой
полное собрание сочинений Льва Николаевича Толстого и переехал жить к Фаине,
которая стала впоследствии одним из руководителей молодежного Интернационала.
Но это было позже, а во время ее отсутствия самым важным событием общаговской
жизни стала безногая нищенка. Ее подобрал где-то на помойке Вольдемар,
пронес в чемодане в общагу и пустил по этажам, в результате чего половина
мужского населения института и четверть женского заполучили изысканный
букет кожных и венерических заболеваний.
...Окружающая среда из окна общежития, с парты институтской аудитории,
из-под раздвинутых над головой небритых женских ног, со страниц газет,
из заблеванного умывальника ресторана, с колокольни Ивана Великого, из
черной тарелки репродуктора, из набитого плотной людской массой вагона
метро, из праздничной колонны демонстрантов, с исписанных фантастической
похабщиной и испещренных дырками стен засранных общественных туалетов представляла
собой странную слоистую структуру. Вот, кажется, улица. По ней идут серые
люди, дребезжат желтые трамваи, на обочине лежит пьяный мешок с дерьмом
- типичная улица городской окраины. На эту улицу можно выйти, влиться в
серый людской поток, лечь рядом с мешком или уехать на трамвае. И все равно
улица и я будем существовать отдельно друг от друга, жить каждый своей
жизнью. Это ощущение пребывания в параллельных, не пересекающихся мирах
не оставляло меня в метро, на лекции, в орущей толпе первомайской демонстрации,
опорожняющим кишечник на глазах стоящих в очереди таких же засранцев, жаждущим
засунуть звенящий от напряжения член в первую попавшуюся дырку, слушающим
речь Великого Вождя...
Кто мы все в этом мире? Что нам нужно друг от друга, кроме исполнения
определенной функциональной роли? Почему вокруг такая зияющая пустота и
звенящее одиночество? Зачем и кто я сам - плательщик членских взносов в
добровольное общество спасения на водах или вожделенный член для чьей-то
мокрой щели? Читатель чужих книг или покупатель пшенной каши в столовой?
невоздержанный употребитель сладких и горьких вин или шатающаяся тень на
мокром асфальте аммиачной подворотни?
Несомненно, я был очень высокого мнения о себе, если задавал такие
вопросы. Хотя, казалось бы, никаких особых причин для такого самомнения
не было. Ну, прочитал несколько томов всем известных классиков. Ну, могу
связно озвучить две-три довольно банальных мысли. Рост - средний, волосы
- темно-русые, глаза - серые, ноги чуть-чуть кривоваты, руки - крестьянские,
граблями, что никак не соответствует моим собственным строгим представлениям
о представителе аристократической породы, к каковым, без всяких сомнений,
я себя относил. Откуда же тогда это высокомерие, это презрение к плебсу,
улице, толпе, и тут же - страх перед вызовом в деканат в сочетании с неразборчивостью
в еде, выпивке, женщинах?
Занудное копание в своих внутренностях, пошлая рефлексия отравляли
кровь скепсисом, что отнюдь не торопило жизнь дать ответы на мои вопросы
или попытаться измениться в сторону моих о ней представлений. Она текла
себе и текла, как мутная полноводная река, несущая в и на своих волнах
сверкающие белизной лайнеры, фекалии канализационных стоков, венки из желтых
одуванчиков, сбросы химических заводов, живых рыб и дохлых утопленников,
закручивалась в водовороты войн и революций, билась, как припадочная, на
порогах маниакальных идей переустройства, круто сворачивала в отведенные
ей бетонные каналы и шлюзы. Все мы были сами по себе. И если бы не редкие,
озаряющие муть текущего потока вспышки, то жизнь, конечно, не имела бы
никакого смысла.
...Любава была некрасива: длинная, сутулая, с ужасным обвислым носом,
с жалким, плачущим выражением глаз побитой собаки. Одевалась она, словно
из лавки старьевщика: в какие-то долгополые серые юбки, коричневые жакеты,
нелепые черные боты. Хорошие каштановые короткие волосы у нее естественным
образом вились, но и их она умудрялась стянуть железными заколками и засунуть
под жеваный фиолетовый берет. Тихая, незаметная, сливающаяся, как ящерица,
с окружающим фоном, она незримо присутствовала среди нас - никогда нельзя
было сказать, здесь она еще или ее уже нет. Но на одном из творческих семинаров
она прочитала стихотворение, от которого у меня судорогой свело сердце.
Про женщину, которая влачит жалкое существование домашней мебели, которую
никто не замечает в ее серо-буро-зеленом халате. Она слилась с кухней,
где все краны текут, закопченные стены, мутное окно. И вот как-то весной,
увидев за окном журавлиный клин, эта женщина встает на подоконник шестого
этажа и прыгает в небо.
Комочком лягушачьей кожи
Лежал халат на мостовой,
И в небо утренний прохожий
Смотрел, качая головой, -
так заканчивалось стихотворение.
Грубый мужлан, воображающий себя аристократом духа, я на пуантах подошел
к Любаве после семинара и спросил разрешения поцеловать ей руку. Она покраснела
до слез, но руку протянула жестом княгини, приученной к этому с детства.
Как ни странно, она действительно оказалась потомком древнего славянского
рода, в котором темно от графов и князей, дипломатов, придворных художников
и фельдмаршалов. Мы до ночи бродили с ней по усыпанным опадающими листьями
бульварам и скверам, зябли на холодном сыром ветру, но не могли расстаться,
испытывая упоительное чувство духовного сродства. Оказывается, мы любили
одних поэтов и художников, одну музыку и даже одни и те же блюда. Любава
была прекрасно образована, утонченно воспитана, я бы даже сказал изысканна
в своих манерах, поведении, мягком ненавязчивом общении. Сквозь ее некрасивое
лицо на меня глядела нездешней красоты душа, и я купался в ней, как грешник
в святой воде.
С облаков тонких материй наших бесед и счастья духовного единения мы
- о, горе! - слишком быстро спустились на землю. И виноват в этом был я,
не обративший вовремя внимания на то, что она стала задерживать мою ладонь
в своей, осторожно гладить ее, как бы в неконтролируемом эмоциональном
порыве прижимать на мгновение к груди. Токующим глухарем я разливался про
Мандельштама и Гумилева, а в это время, склонившись к моей груди, тихо
умирала от банального плотского желания изумительная в душе и страшненькая
снаружи женщина, которой, как и всем, хотелось быть просто любимой, желанной,
ласкаемой. На ее счет у меня не было и не могло быть никаких намерений.
Я пользовался ею как источником чистой культуры, грелся возле нее, как
у костра, - одинокий путник в духовной пустыне. И мыслей задрать ей плотной
вязки серую юбку или залезть под толстый коричневый жакет не было у меня
в помине.
Мы с Любавой допивали третью бутылку молдавского 'Алиготе' и говорили
о проходившей в те дни в Пушкинском музее выставке французских импрессионистов,
когда в комнату ввалился обыденно пьяный Вольдемар, волоча за собой какое-то
существо неопределенного пола, но с очень громким голосом.
- Да не тащи ты меня так, трипиздоблядский мандопроход, - верещало
существо, - я сама, страхоуебище ты эдакое...
Любава сжалась в комочек и инстинктивно прижалась ко мне за защитой.
А Вольдемар, не замечая нас, закинул существо на свою верхнюю койку, могучим
махом вспрыгнул туда сам и... Я обреченно раскрыл зонтик. Сидя под ним
и обнимая дрожащую от ужаса Любаву, я ждал окончания грозы и пытался что-то
говорить в маленькое ушко моей собеседницы. Но что можно услышать, когда
над головой проносится курьерский поезд? После того, как беспощадно оттраханное
Вольдемаром существо было выброшено за дверь и сверху раздался могучий
храп, я попытался как-то разрядить ситуацию:
- Давай выпьем за то, чтобы...
Тост прервал любавин пальчик, прижавшийся к моим губам. За окном мотался
на ветру фонарь под жестяным колпаком, и в его блуждающем туда-сюда свете
я близко-близко увидел ее глаза - огромные, провально темные, смотревшие
на меня с каким-то неизвестным мне доселе выражением.
- Я хочу, чтобы ты меня поцеловал, - скорее угадал, чем услышал я.
Губы у нее были сухие, плотно стиснутые. Она прижала их к моим и замерла.
Боже, какая она была худая - вся из тонких жердочек и веточек! Какая неловкая,
неумелая, зажатая! Она очень хотела со мной того, чему только что стала
невольной свидетельницей, но ни единый кусочек ее тела не представлял,
что ему нужно делать, как себя вести, на что и как откликаться. Удивительно,
что она уже побывала замужем и при этом оставалась натуральным плоским
тюфяком, набитым слежавшимися сухими водорослями. Нет, этот образ для нее
слишком примитивен. Ее женское естество напоминало скорее инструмент, не
знавший руки настройщика. И я медленно, осторожно, по возможности нежно
и где-то даже робко стал пробовать клавиши этого инструмента, пытаясь извлечь
хоть какой-нибудь внятный звук. Я натыкался на остро торчавшие позвонки,
на стиральную доску грудной клетки, на твердые края таза. Я не нашел ни
одной мягкой выпуклости - даже покрытый птенячьим пухом лобок был твердым,
как бильярдный шар. Такое тотальное отсутствие грудей мне позже встретилось
в жизни только однажды. Я не хотел ее совершенно, боялся к ней прикасаться,
чтобы она не услышала, как мне это страшно. Но и не мог не выразить ей
свою бесконечную благодарность за то, что она есть на свете - такая нелепая,
некрасивая, тонкая, умная, благородная. Я сделал все, что мог, складывая
и раскладывая существующие словно отдельно друг от друга части ее хрупкого
тела. Я выложился полностью, но не уверен, чтобы она почувствовала хоть
что-нибудь.
- Мы, наверное, поторопились, - задумчиво сказала она, уже одевшись
и стоя у двери. - Прости, я, наверное, никогда не пойму, зачем люди делают
это. И еще... я не виновата, что полюбила тебя сразу, как только увидела...
В благородстве любавиной натуры, в чем-то, может быть, даже противоестественном,
я смог убедиться еще раз уже через несколько дней.
- Мы сегодня приглашены в гости, - сказала она. - Я познакомлю тебя
со своей лучшей подругой. Она... В общем, она совсем не такая, как я...
Мы приехали на такси к старому большому купеческому особняку в центре
города. Любава расплатилась, не обращая внимания на мои слабые протесты.
Огромная дубовая дверь охранялась двумя битюгами-гэбэшниками, в вестибюле
за остекленной конторкой сидела чинная старушка-консьержка. Любаву здесь
знали, меня же оглядели с головы до ног с откровенным недоумением.
- Это мой товарищ по институту, мы к Струмилиным, - довольно резко
бросила Любава и решительно пошла к лифту, держа меня под руку.
В доме было всего два этажа, но с первого на второй ходил лифт, и это
мне понравилось.
- Инесса, познакомься, это Алексис, я тебе о нем рассказывала. Алексис,
это Инесса, моя лучшая подруга, - представила нас Любава.
Мы с Инессой только переглянулись и поняли, что эта встреча окажется
для нас роковой, как могли позволить себе писать романисты в прошлом веке.
Они, две молодые женщины с противоположной от меня стороны жизни, стояли
рядом, и не было на свете ничего более далекого друг от друга. Примерно
одного роста, но Любава шатенка, а Инесса - натуральная пепельная блондинка.
Любава прятала свои косточки под толщей одежды, а Инесса смело обнажала
грудь, ноги. Ее зеленые с желтыми искрами глаза смеялись, большой яркий
рот широко улыбался, обнажая безупречные белые зубы. Одетая в некое подобие
белой туники, подпоясанной золотым ремешком, Инесса двигалась быстро, ловко,
грациозно, как пантера-альбинос. Она вся была светом, энергией, задором,
озорством, лукавством и еще черт знает чем. Я только увидел ее, и меня
заколотило, будто заполучил в задницу электрический провод.
Плохо помню, что мы ели - какой-то жюльен из шампиньонов, заливную
рыбу. Язык не воспринимал вкуса армянского конька и зеленого шартреза.
Любава заставила меня читать стихи, которые считала основополагающими для
созданного мною нового поэтического направления - эмоционализма:
...Официантки с криком бьют посуду
И, с наслажденьем в волосы вцепясь,
Мордуются в угаре и бедламе...
Мы коммунизм - вот этими руками,
Под пьяный шум и громко матерясь.
Стихи, надо сказать, произвели на Инессу впечатление. Она посмотрела
на Любаву, на меня, вздохнула, словно хотела что-то сказать, но вместо
этого подбежала ко мне, взяла мою голову в свои руки и впилась в губы долгим
поцелуем, от которого я едва не задохнулся. Любава сидела, одновременно
гордая достигнутым эффектом и несчастная, понимая, что ее идея свести нас
с Инессой на радость друг другу выводит ее саму далеко за скобки нашего
интереса. На балконе, куда я вышел покурить, Инесса сказала:
- Здесь оставаться нельзя - муж имеет привычку возвращаться из командировки
без предупреждения. Проводи Любаву и жди меня в скверике возле общежития.
Я начал уже вторую пачку папирос, когда в свете мотавшего пьяной башкой
фонаря увидел в дальнем конце аллеи Инессу. Я вскочил и побежал ей навстречу.
Мы столкнулись, как два локомотива в тумане, больно стукнулись зубами,
я почувствовал во рту соленый вкус чьей-то крови. Переступая, словно стреноженными,
ногами, мы приблизились к стволу старой липы, на ходу расстегивая, задирая,
стягивая одежду. И в это время пошел дождь - настоящий ливень, стена воды.
Липа какое-то время сдерживала этот водопад, но через несколько минут мы
уже вымокли до нитки. Нас трясло, как неопохмеленных алкоголиков, от холода
и возбуждения, но оторваться друг от друг было выше наших сил.
- Алексис, дорогой, ты исцарапал мне деревом всю задницу, - простонала,
смеясь Инесса.
Кое-как прикрыв наготу, мы побежали к общежитию. Я поднял решетку и
спрыгнул в колодец окна полуподвального этажа. Этим ходом через душевую
пользовались все, кто хотел провести в общежитие нелегала. Еще через минуту
мы стояли с Инессой под струями горячего душа и я смог, наконец, хотя бы
частично поделиться с ней распиравшей меня силой и напором. После этого,
проскользнув мимо спавшей вахтерши, мы пошли по коридору первого этажа,
открывая все двери подряд в поисках первой свободной койки.
- Ты - чудовище, - влюбленно шептала Инесса. - У меня все тело болит
так, будто я упала со скалы, но я хочу еще, еще и еще...
В одной из комнат на шестом уже этаже, на седьмой день нашего помешательства,
мы обнаружили банку с сырыми яйцами и вспомнили, что за все это время съели
только две морковных котлеты, полбулки хлеба и выпили чайник воды. Мы пили
сырые яйца без хлеба и соли, языком я катал желтки по ее телу, пытаясь
загнать, как в лузу, в пупок и ниже, ниже. Наконец, мы просто провалились
в жаркое забытье, и такими - на полу чужой комнаты в институтской общаге,
липкими и клейкими от пота, спермы и яичных белков, не рассоединившимися
после последнего контакта - нас нашел инессин муж - старший инспектор ВВС
генерал-майор Георгий Струмилин. Он зашел, рывком поднял ее на ноги, завернул
в сдернутое с ближайшей койки одеяло и увел - как хозяин загулявшую сучку.
На склоне лет можно спокойно порассуждать о странностях и превратностях
любви, когда тело не томит желание, когда не мучаешься по ночам в одинокой
постели от тянущей боли в переполненном спермой низу, когда не нужно истязать
себя онанизмом где-нибудь в заброшенном на край света гарнизоне среди таких
же измученных вынужденным воздержанием страдальцев. Можно и порассуждать,
и испытать запоздалую платоническую влюбленность, и не знать больше проблем
с бешеным краном, в котором пересохла влага. Но до этих спокойных лет надо
еще как-то дожить.
У меня забрали не Инессу, у меня вырвали сердце вместе с членом. Все
женщины, в упрощенном толковании, устроены, в принципе, одинаково, но только
считанные единицы из них настроены на ту же эмоциональную, чувственную,
интеллектуальную и духовную частоту, что и ты. Встретить такую и попасть
с ней в резонанс - чудо, возможное только несколько раз в жизни и то не
в каждой. Это подарок судьбы - то, ради чего только и стоит появляться
на свет и мучаться, и страдать, и терпеть, и ждать. Это даже не любовь,
потому что невозможно представить, что жить на таком накале можно долго.
Это нечто альтернативное по знаку таким стихийным явлениям, как землетрясение,
наводнение или извержение вулкана, но равное им по тротиловому эквиваленту
выбрасываемой энергии. Это абсолютное растворение собственного 'я' в другом
и одновременно возведение его в бесконечную степень. И это единственное,
что может и делает человека человеком.
И вот у вас вырывают это с мясом и кровью и уносят, как кусок телячьей
вырезки. И вы лежите - весь в дерьме, боли, крови, отчаянии посреди суетящегося
муравейника огромного общежития в центре столицы вашей родины. И то, что
в вас осталось живого, мечется, как угорелое, в поисках хоть какого-нибудь
нетривиального выхода и видит, что все выходы тривиальны: убить себя, убить
его, просто кого-нибудь убить, или еще проще - напиться.
Когда в общежитии меня перестали угощать бесплатно и тем более давать
в долг, я пошел на ту самую улицу, о которой еще недавно отзывался с таким
пренебрежением. И оплеванная мной улица открыла свое истинное лицо - лицо
гуманиста, демократа, человеколюба и страстотерпца.
В винном отделе большого магазина ко мне сразу же подошли два человека
в рабочих спецовках:
- Третьим будешь?
Я кивнул.
- Гони рубль!
Я развел руками.
- Тогда продай что-нибудь!
Я оглядел себя и пожал плечами.
- Ах, распромать твою! Ну купи тогда у нас... да вот хоть это, - и
один из работяг достал из кармана большой гаечный ключ.
Я вытаращил глаза: как, дескать, я могу чего-то купить, если у меня
и рубля нету.
- А выпить хочешь?
Я вытянул вперед ходуном ходившие руки.
- Да, братан, крепко тебя достает...
Работяги переглянулись, пошептались, подошли к прилавку и вернулись
с бутылкой водки. Один из них вытащил из безразмерного кармана спецовки
стакан с отпечатками пальцев целой бригадиры, сорвал зубами крышку с бутылки
и, отсчитав семнадцать бульков, протянул мне, но увидел, что сам я удержать
стакан в руке не могу. Тогда он, как медбрат на поле боя, запрокинул мою
безжизненно болтавшуюся голову и осторожно влил в глотку спасительное зелье.
Они с сочувствующим вниманием следили за реакцией моего организма,
но реакции не последовало.
- Что, не забирает?
Я помотал головой, отчего она чуть не отлетела.
Вслед за первым последовал второй стакан, и работяги, махнув на меня
рукой, быстро допили остатки и покинули магазин.
Водка, конечно, действовала, но не так, как хотелось бы. Хотелось отключиться,
упасть и долго-долго не приходить в себя. Вместо этого внутри разгоралась
злая ярость, в голове роились кровожадные мысли о наказании виновников
моих страданий, ненависть к человечеству скрежетала на зубах.
- Извините, сударь...
Я с трудом повернул тело на двадцать градусов влево и увидел двоих
очень прилично одетых пожилых джентльменов.
- Мы случайно наблюдали разыгравшуюся здесь только что сцену и были
буквально потрясены тем, как вы пьете. Мой товарищ утверждает, что вот
так, без горячей и вообще какой-либо закуски нормальный человек больше
двух стаканов выпить не может. А я ему говорю, что советский человек при
определенных обстоятельствах может и больше...
Я кивнул.
- Вас не обидит, если мы предложим вам выпить еще?
- Не-а, - наконец-то я смог вымолвить слово.
К пожилым джентльменам подтянулась группа болельщиков. Узнав, в чем
дело, они начали делать ставки.
- А когда вы последний раз ели? - интересовались заинтересованные лица.
- А сколько вы можете выпить в принципе?
- А почему вы, такой молодой и красивый, вообще пьете?
- Хочу и пью! - отрезал я, стоя среди толпы любопытных с третьим по
счету стаканом водки в течение последних пятнадцати минут, как какой-нибудь
советский военнопленный из 'Судьбы человека'.
- Поехали! - весело крикнул я, вспомнив Юрия Алексеевича Гагарина,
и медленно высосал водку.
Желудок возмущенно буркнул что-то вроде 'не понял', а я перевел для
неуслышавших:
- Дайте закусить!
- Мы так не договаривались! - зашумела толпа. - С закуской каждый дурак
сможет! Дадим, но только после четвертого!
- Нет, сейчас! - прекратил я дискуссию. - Хочу карамель 'Дюшес'!
Из толпы высунулась сморщенная старушечья лапка с карамелькой. Я взял
ее, внимательно осмотрел, понюхал и потребовал:
- Наливай!
Я еще помню этот четвертый стакан визуально. Я даже помню, что поднес
его к губам. Но дальше - полный провал, к которому, желанному, пришлось
идти столь трудным и унизительным путем.
Я проснулся от судорожных рвотных позывов и невыносимой головной боли.
Ощущение было таким, словно внутри пустой черепной коробки полно больных
мозолей, а по ним бегают тяжелые оловянные тараканы, оглушительно топая
ногами. Я попытался поблевать, но из желудка сумела выползти только жалкая
струйка желчи, а тараканы после этого окончательно взбесились. Подыхать
в расцвете лет, не докурив последней папиросы, не долюбив десяток-другой
веселых поблядушек, очень не хотелось, и я начал борьбу за жизнь.
Не поднимаясь, медленно, одну за другой спустил на пол ноги, потом
постепенно переместил туда же оставшуюся часть тела. Оказалось, что я лежу
в удобной, мягкой постели, застеленной чистым бельем, а пол - паркетный
и холодный.
- Значит, я не в общаге, - подумал я, стоя на четвереньках. - А где
тогда?
Осторожно подняв голову, я увидел в дальнем конце комнаты проем быстро
светлевшего окна. Когда я добрался до него, солнце уже встало. За окном
располагался не то парк, не то сад, носились, играя, две русские борзые,
прогуливался, скрестив руки за спиной, человек. Совершенно очевидно, что
эту местность я никогда раньше не видел. Развернувшись на 180 градусов,
я оглядел комнату. Больше всего она напоминала просторный кабинет из прошлого
века. Две стены занимали застекленные шкафы с книгами, на письменном столе
размером с бильярдный стоял бронзовый письменный прибор в виде орла, клюющего
добычу, рояль с откинутой крышкой украшался бронзовым канделябром с оплывшими
свечами, а спал я, как выяснилось, на большом кожаном диване, возле которого
стоял столик на колесиках, а на нем - три бутылки минеральной воды. Боже,
боржоми, причем холодный! Выпив бутылки одну за другой, я сидел голый на
диване, думая, где бы достать покурить.
Скрипнула дверь, и на пороге появился пожилой джентльмен в синих брюках
и вишневом клубном пиджаке с золотыми позументами.
- Доброе утро, друг мой, - вкусным баритоном произнес он. - Нуте-с,
как наше здоровье?
- Очень хреновое. И курева нет, и одежды, и где я, не знаю...
- Вы в Петербурге, естественно, то бишь в Ленинграде.
- Занятно. А вы кто будете?
- Позвольте представиться: Евгений Сигизмундович Каменецкий, ваш покорный
слуга.
- Мне ваше имя ни о чем не говорит.
- Возможно. Мы встретились при достаточно необычных обстоятельствах.
Впрочем, у нас еще будет возможность поговорить подробней. А пока вас ждут
ванна и завтрак. - Он протянул мне голубойПЮГДЕКШ
ДНЯРЮБЙЮ ДПНБ
ЯОЕЖНАСБЭ
ПНЯЯХИЯЙХИ ТКЮЦ
ХГЦНРНБКЕМХЕ ЙПЮЯЙЮ
ЙПЮЯМШИ ОКНЫЮДЭ ЯЕЦНДМЪ
ЯБНИЯРБН ЙПЮЯЙЮ
БШЯРЮБНВМШИ БХРПХМЮ
ДЕРЯЙХИ КЮЦЕПЭ ОХНМЕП
НПЦЮМХГНБЮРЭ ПЮЯЯШКЙЮ
МСФЕМ ТНРНЦПЮТ
5440.16 (ЙПШЬЙЮ)
ДЕБЕКНОЕПЯЙЮЪ ЙНЛОЮМХЪ
НАКХЖНБЙЮ ЩКЕЙРПНЙЮЛХМ
РЕПЮОЕБРХВЕЯЙХИ ЦХДПНЛЮЯЯЮФ
braas
tag heuer
5440.14 (ЙПШЬЙЮ)
ГХОКНЙ
ДНКЦ
ЛЕДХЙЮЛЕМРНГМШИ ОПЕПШБЮМХЕ АЕПЕЛЕММНЯРЭ
НАПЕГЮМХЕ
ЛЕФДСМЮПНДМШИ ЙНМЙСПЯ ДЕАЧРЮМР
ЙСОХРЭ БХДЕНЙЮПРС
ТЕИПБЕПЙ БЕВЕПХМЙЮ
ПЕТЙНМРЕИМЕПШ
ПЮГНЦПЕРЭ БВЕПЮЬМХИ НАЕД